Но я не вливаюсь в круг. У меня изоляция. Потому мы с охранником обходим здание. Сзади есть тропинка, которая ведет в тюремную больницу, за кирпичной стеной. Вдоль этой стены я хожу с полчаса. Сорок шагов в одну сторону, сорок — в другую. Я ни с кем не говорю, да и охранники, меня сопровождающие, не очень-то общительны. И о чем говорить? Тюремный этикет запрещает кого-либо спрашивать, за что он сидит. О погоде? О театре или о книгах, которые выдают мне по две в неделю из здешней библиотеки? Зато на раздумья времени хватает с избытком. Я прошел через несколько психических состояний. Сперва я был адски измучен следствием. Маленькая чистая камера и одиночество показались мне верхом блаженства. Несколько дней я отдыхал. Потом во мне пробудилась огромная энергия. Казалось, что я в силах горы своротить. Что без труда докажу свою невиновность. Разумеется, ничего я не своротил, ничего не доказал. Что может человек, запертый в четырех стенах с листом бумаги и карандашом в руке?
Следующая фаза — ненависть. Страшная ненависть ко всему миру. В первую очередь к самоуверенному капитану милиции, Витольду Лапинскому. Помню каждый его жест, каждое слово, каждую ироническую ухмылку. Издевательский и недоверчивый взгляд. Я прекрасно сознавал, что мои слова отскакивают от этого человека, как от стенки горох. Его ничем не прошибить, не взволновать и не убедить. Он меня давно уже приговорил. Ах, попадись он мне в руки!
Ненавидел я и прокурора. Как он мог поручить расследование такому субъекту, как Лапинский? Это же комедия, а не следствие. Делается все, чтоб меня обвинить. И ничего — чтоб доказать мою невиновность.
А Баська? Все из-за нее. Из-за нее я здесь сижу и, верно, буду скоро повешен. Если б она меня любила, была такой, как жены моих друзей и товарищей, никто б меня не заподозрил в убийстве Зарембы. Но ей мало было дома, детей и мужа, который ее боготворил. Не могла обойтись без любовников и меняла их как перчатки. А сейчас унижает меня, передавая посылки и внося деньги на мое имя. Подлая, ах, какая подлая. А мнимые друзья и приятели? Никто мне не сочувствует, никто не пытается найти убийцу Зарембы. Они же на свободе. Могут ходить куда вздумается. Гуляют по улицам, сидят в кафе и сплетничают обо мне или заключают пари: вздернут меня или нет? Как я их ненавидел!
Но и ненависть стала угасать. Ничто ее больше не подогревало. Наступила последняя фаза — апатия. Полное равнодушие ко всему. Даже к собственной судьбе. Великолепное состояние, когда человеку на все наплевать. Дни текут, как капли воды из незавернутого крана. Я не пишу писем прокурору: что мне это даст? Клочок бумаги из прокуратуры с уведомлением, что мои просьбы следствием приняты во внимание и что мои показания во многом подтверждаются, я порвал и выбросил. Прокурор добавил, что я буду ознакомлен с этими материалами по окончании расследования. К чему? От своей судьбы никому не уйти. Моя уже предрешена. Я хотел вести в камере дневник. Но о чем писать? Что сегодня на обед перловый суп, а вчера был гороховый? Что я гулял в сопровождении высокого тощего охранника с маленькими черными усиками, хотя обычно меня выводит курносый блондин? А может, отметить, что «Волшебная гора», которую мне принесли из библиотеки, — это величайший шедевр? Сколько раз до меня делалось такое открытие? Часами недвижно сижу на табуретке и разглядываю белый прямоугольник камеры. Думаю или впадаю в какое-то странное состояние, среднее между явью и сном? Зато ночью ворочаюсь на своей койке и часто до рассвета не могу сомкнуть глаз. Тогда приходят черные мысли. Днем возвращается чудесное, утешительное равнодушие. Идет третий месяц моего пребывания в камере № 38.
Все-таки этот капитан милиции меня ненавидит, как и я его ненавидел еще несколько недель тому назад. Нынче его персона интересует меня не больше, чем далекие гренландские льды. Но он про меня не забыл. За что он так меня невзлюбил? Я ж ничего дурного не сделал. Опытный следователь, он прекрасно знает, и я это понимаю, что улики против меня очень серьезны. Суд и приговор будут лишь формальностью. Но пан капитан Лапинский решил заставить меня капитулировать и сознаться в убийстве Зарембы.
Думаю, что тут замешано его самолюбие, и больше ничего. Как можно допустить, чтобы арестованный так долго противился его капитанской воле и не соизволил порадовать его такой мелочью, как признание в убийстве?
Капитан применил новую хитрость. Вчера, когда разносили обед, произошло следующее. Двери камеры открылись, и один из заключенных, орудуя в котле половником, собирался налить порцию супа в мою миску. Вдруг за его спиной, несколькими дверями дальше, раздались крики дерущихся заключенных. Охранник, который наблюдал за раздачей и за тем, чтоб арестанты со мной не общались, отреагировал как полагается — побежал к драчунам. Тогда разливавший суп шепнул мне:
— Слушай, фрайер, через четыре дня выхожу на волю. Давай адрес и пиши записку, вечером возьму. Только старому хрычу ни слова.
Надо сказать, что «хрычом» заключенные десятого отделения прозвали одного из надзирателей. Пожилой человек, вежливый, вполне приличный. Несет службу в очередь с двумя другими.
— Нет, спасибо. Не нужно, — шепнул я в ответ.
— Не бойся, фрайер, — сказал его товарищ. — В тюряге так положено — помогать изолированным. И драку затеяли, чтоб тебе сказать насчет записки. Вечером опять устроим представление, и через четыре дня писулька будет на месте.
Еще одно пояснение: слово «фрайер» в нашей тюрьме обозначает не профессионального преступника, а интеллигента, который «влип». Это может быть растратчик, нарушитель правил движения или преступник вроде меня.